Статьи и эссе

К оглавлению

Кажется, что необычайный ум, будучи занят совсем иными задачами, как-нибудь ненароком решит и наши собственные – без особенного усилия, то есть и без ущерба для себя. Другими словами, мир ждет помощи извне, естественно желая, чтоб эта помощь была оказана, как только можно скорее. Оттого же, что разрешения самых простых вопросов даются нам лишь после колебаний, а то и в муках, у мира принято считать, что необычайному уму сопутствуют прежде всего незатруднительность и очевидная быстрота решений.

...Подобно всем одаренным людям, он с детства пытался снять мерку со своего таланта, глубинно зная, что какова бы ни была истина – ему всегда легче обладать собственноручным вымыслом, нежели доверять должность оценщика чужому и неуправляемому глазу. Он хотел знать сейчас же и доподлинно: какой силы дар ему достался, и в чем этот дар, – он понимал, что ответа не будет, и это придавало его поискам черты трагической судьбы, в то время, как положительный ответ дал бы ему счастливое успокоение. С начала жизни минуло двадцать лет, и большую их часть эти искания будто дремали внутри него, происходя наравне с распадом пищи или с механизмами сна, но бывали моменты, когда он буквально кидался на вещи и окружение, точно отвлекая себя от единоборства со внутренней негативной уверенностью, наросшей в рассудке за период внешнего покоя, и поминутно со страстью экзаменовал себя на гениальность. Его главная надежда была в легкости и быстроте, с которыми он мог подыскивать выходы из любых необязательных и бесплодных ситуаций, что давало ему непременную краткую радость. Ему нравилось, закрыв бумажкой решение у алгебраической задачи в книге, найти ответ нетрадиционный и скорый, записывать в дневнике наблюдения и четверостишия, или просто чертить на клочках бумаги вздор – для того, чтобы полюбоваться собственным почерком; хотя человек с духовным зрением и чувством неизъяснимого, он знал наверняка, что на глубоком фоне цена его способностей давно посчитана и страшна – и только это обеспечивает беззаботное существование всему тому, что ни есть на поверхности.

Действительно, ему все было чудо как легко; это доходило до неловкости. Все, чем он жил – сочинять стихи и статьи об отвлеченных понятиях, изучать периодический закон, математически понимать Бетховена – равно ничего ему не стоило, а между тем у него и не было больше ничего. В лучшие свои моменты он восхищался собой, а в худшие (но это были и моменты ясности) – понимал, что в этом восхищении кроется чудовищная и неотвратимая пропасть, разделяющая его и то, что он делает: восхищаясь, он будто смотрел со стороны, значит, имея в том необходимость, – а так не должно, не должно было быть у гения, которым он в себе и восхищался. Такое признание, прикладываясь к чувству давно подведенного итога, с определенностью говорило ему, каков именно должен быть тот итог, и, не имея вдохновения идти в заключениях до конца, он все же шептал себе в черные минуты: «Я бездарь», как бы оставляя это позади и отрекаясь от ранее произошедшего с ним – но через миг улыбался своей нежданной манерности. Способность в нужное время рассмеяться, конечно, была защитой организма, однако той части мысли, которая оставалась, благодаря смеху, неоконченной, это противоядие никак не могло помешать развиваться – и она жила вне языка, невыраженная, и ему был в точности известен эффект, который произвело бы в нем ее выражение в слове.

Все, что обращалось в его мыслях – обращалось вокруг этой неизреченной, не до конца изученной истины, и, казалось, само его существование приняло вид орбиты, по которой вокруг своей неопровержимой судьбы двигалось тело. Во всем этом были собственная астрономия и периоды. В час приближения к центру он мог думать, что его легкость в отношениях с миром – только попытка природы подоступнее объяснить ему его действительное место в ней; в час же отдаления он мог лишь удивиться возможности у себя подобной идеи. Полагая, что его «легкость» (предрассудок, возведенный в качество таланта теми, кто ею не обладал), его способность испытывать на себе различное несовершенство без видимых усилий сделалось его двигателем и действует безотносительно к переменам в нем, он не желал допустить и мысли об истинном двигателе, а истинный двигатель был в том, что заблуждение вырастало во времени и несло его вперед своею тяжестью. В нем была и легкость непридуманная, но это была легкость погибающего – легкость, происходящая от привычки не глядеть в сторону печали…

К двадцати пяти годам он закончил университет в убийственном ранге «способного юноши», и изменился внешне хотя и в лучшую сторону, но так необъяснимо страшно, что бывшие приятели узнавали и не узнавали его при встрече. Это узнавание было похоже на последние сомнения врачей после остановки пульса. Это было похоже на одинокую фигуру в мокрых московских сумерках, когда нельзя сказать точно, приближается она или отдаляется от вас...

27 марта 1997