Взгляд и судьба

alt

 

Я уж и не знаю, можно ли писать из одного поколения в другое – не теряются ли слова по дороге из возраста в возраст. Что может сказать старый человек о мальчике, который жил рядом, которого уже нет и который останется мальчиком навсегда? Такой порог был бы непереходим, когда бы мальчик этот, Илья Тюрин, не был поэтом. 

А в поэтическом слове границы, оказывается, проходят совсем не там, где они проходят в наших житейских мирах. А там, где «с воробьём Катулл и с ласточкой Державин», как нежно заметил Ходасевич, где Пушкин, которого мальчик любил и чудесно верно звал «Божьим псевдонимом», где Бродский, которого Илья жадно читал и оплакивал в «Снах Иосифа», где учительный для него Мандельштам… Илья рано осознал эту обязывающую преемственность:

Мы начинаемся тогда,
Когда по чьей-то смерти минут
Определённые года,
И Землю к нам на шаг подвинут…

Теперь и он там. С ними.
Наверное, это и есть райский сад поэзии – когда поэты в золотой вечности не знают возраста и им всегда есть что сказать друг другу. И Пушкин, улыбаясь, читает у Ильи словно к себе обращённое:

Мне вправду шестнадцать,
как чудится Богу и вам.
Не то, чтоб я рад с вами встретиться,
не по погоде
Одетым. Но вы мне завещаны –
с Ним пополам.

И вспоминает своё пятнадцатилетнее: «Уж я не мальчик, уж над губой / Могу свой ус я защипнуть» и радуется тому, как мудреют мальчики через два столетия.
Вообще, как кипело в Илье слово! Как он сам смеялся: ведь даже простая «решимость перейти из кресла на диван / является одетая строкою». Записывать не успевает:

Что за счастье, когда у окна
Бесприютный, готовый на вынос,
Всё же есть и топорщится стол.
И хотя не скудеют чернила –
Стой, моё вдохновение, стой…

И чернильница тут тоже пушкинская, из его давнего обращения:

Ты, о флакон, ты не бываешь пуст.
И я, как Ив Кусто, в твои глубины
Всего на четверть обнаружил путь.
Даст Бог – я опущусь до половины.

Это только кажется, что Илья оглядывается на Бродского, его сердце звало Пушкина, торопилось перепрыгнуть свой не по летам властный разум. Не радовалось ему, как обузе, и всё поворачивалось, поворачивалось в эту старинную русскую сторону, куда поворачиваемся все мы, смеясь над тем, что «Пушкин – наше всё», но при этом уже навсегда зная, что смешная эта формула совершенно права:

Я лёгкости хочу, пускай я брежу,
Что Пушкина мне прояснит она,
Но я, по крайней мере, обезврежу
Себя от разума, как от вина.

Слова ещё властвовали над ним, несли его, обгоняя иногда не поспевавшее проясниться содержание. Музыка летела впереди не проступившей, только забрезжившей и сразу требовательной мысли. Он накидывал ослепительную сеть слов, как Набоков со своим необъятным сачком на старой фотографии накрывал бабочку, зная, что она – там и никуда не денется, хотя и будет извлечена не сразу.
Музыка слова заливала его, как высокая сильная волна океана, которая подхватывает у берега и весело несёт визжащих от счастливого ужаса детей, смущённых юношей, выглаженные долгой водой остатки мачт трёхсотлетних кораблей, которые уже не помнят своего значения, драгоценно сверкающие камни и просто сор. И всё это на краткое время полёта равноправно в молодой силе. А мы уже видим с берега только, как волна уходит, и слышим порознь крики детей, ворчание камней, змеиный шелест волны и видим зазевавшегося краба или блеск солнца на осколке стивенсоновской бутылки и, не умея собрать всё вместе, смущаемся, что стихотворение для нас не всегда ясно. А это просто его волна уже не несёт нас на нашем безопасном осмотрительном берегу.
И вот чудо и печаль настоящей поэзии – мы всё время как будто слышим вдалеке печальный голос трубы и вздрагиваем от неожиданных строк:

Ломая лёд в полубреду
Двора ночного,
Я скоро, может быть, сойду
С пути земного.

Откуда это? Отчего в семнадцать-то лет? И откуда эта внезапная мудрость и вздох высокого и страшно глубокого опыта, дающегося екклезиастовой чередой лет: «Мы можем жить, а если что придёт, – / Оно придёт само. Мы знаем это».

А оттого – что поэт, что до опыта возраста знает опыт поэзии, слышит глубину слова, которое открывает свою горькую генетику поэту раньше, чем другим своим детям. Вот отчего в шестнадцать лет в его дневнике является такая мучительная запись: «…Вторжение поэзии в любую жизнь – есть трагедия человека. Поэт говорит не так, как говорит человек, – и со временем это начинает определённым образом направлять его мысли. В конце концов поэзия находится там, где человека нет. Трагедия человека состоит в недосягаемости этого – там; трагедия же поэта заключается в невозвратности оттуда». В восемнадцать лет об этом скажется в стихах: «Я оттуда. Тот мир – он не так удивителен, / Как, им пользуясь, может, подумали вы…»

И всё-таки он удивителен – этот голос «оттуда», удивителен и прекрасен, потому что он и нас на мгновение делает крылатыми, как этот всё летящий над русской землёй мальчик.


Псков, 2005 

Опубликовано в "Литературной газете", №29-2005

 

А также:

Валентин Курбатов, Преображенный бег

Валентин Курбатов,  Негаснущее окно

Валентин Курбатов - Ирина Медведева, "А дела наши идут помаленьку..."

Валентин Курбатов, "Чудо, а не альманах!"